Посмеявшись над моим изумлением и даже некоторым испугом, Эйзенштейн стая на миг серьезным и положил передо мной текст сценария «Ивана Грозного». И начал говорить. Говорить очень горячо и вдохновенно. Что ж, думаю, просто Сергей Михайлович решил рассказать мне какую-то хорошую сказку. А попутно поделиться планами своей будущей работы…
Но все оказалось всерьез. И тут пришло мое искреннее удивление. Почему именно меня, разве мало актрис в кино? Драматических ролей я никогда не играла. Да и вообще немногословна, а на сцене привыкла обходиться совсем без слов…
Однако Эйзенштейн со мной не согласился. Объяснил, что здесь, в Алма-Ате, еще раз смотрел меня в нескольких спектаклях «Жизели» подряд. Его вдохновила последняя сцена первого акта — сцена сумасшествия моей героини.
Напомню вкратце эту очень трудную, трагическую сцену. Помните, Жизель потрясает измена любимого, она теряет ощущение реальной жизни, разум. В помутившемся сознании рисуются ей полутонами сцены любви. Все обрывочно, нелогично. Вот вроде есть небольшое движение полумысли — идет полутанец, потом — резкая, скорбная остановка. Снова — полутанец…
Наверное, моя трактовка безумия Жизели как-то тесно увязывалась в фантазии Эйзенштейна с образом несчастной царицы, которой боярыня Ефросинья Старицкая подносит яд…
Сергей Михайлович оставил мне сценарий и просил его прочесть, подумать. Все становилось былью.
Вскоре Эйзенштейн снова приехал ко мне на дачу, оживленный, напористый, готовый к серьезному разговору. И тут уж мы начали вместе фантазировать. Сергей Михайлович хотел сделать в фильме непохожий на «Жизель», но решенный в том же пластическом ключе рисунок роли в эпизоде гибели царицы. Какие-то сцены — может быть, даже все, начиная от венчания Ивана на царство и свадьбы, — должны были возникать как бы в воспаленном воображении умирающей Анастасии.
Эйзенштейн меня убеждал, что исполнение роли будет построено главным образом на пластике. Помню, он очень интересно, не только рассказом, но и быстрыми, тут же созданными рисунками объяснял, показывал мне свое видение роли. Убеждал он столь талантливо, что устоять было трудно. Я согласилась, предстояли первые фотопробы.
Конечно, я очень волновалась, когда впервые входила в большое, не очень уютное тогда здание алма-атинской киностудии. Побаивалась зоркого, всевидящего взгляда Эйзенштейна. Меня облекли в костюм, приготовленный для Анастасии. Признаться, одеяние это меня удивило. Оно закрывало голову, часть лица и всю фигуру полностью. Как же смогу я сделать те пластические движения, о которых мы говорили? Меня предупредили, что Сергей Михайлович всегда категорически протестует против любых изменений в костюмах, эскизы к которым он сам рисовал. Но я все-таки решилась… Причесала волосы на прямой пробор, накинула на голову газовый шарф, укрепила его тонким обручем.
Вхожу в темный зал. Луч света — в лицо. Возражений Эйзенштейна не последовало. Значит, в чем-то согласился с моим представлением о внешнем облике царицы… Лишь слышу из темноты уверенный голос Сергея Михайловича: просит меня поднять глаза вверх, опустить вниз, повернуться в профиль… Уже невольно неслись и неслись в моей голове мысли об Анастасии, ее любви к царю, ее жестоко оборвавшейся жизни… Таков, видимо, был «гипноз» великого Эйзенштейна, его умение заставить актера сразу войти в роль.
Роль Анастасии мне не суждено было сыграть. Съемки требовали не менее трех месяцев. Могли продлиться и дольше, ибо Сергей Михайлович работал очень серьезно и тщательно. А мой театр, так случилось, срочно возвращался в родной город. Меня вызвали на заключительные спектакли. Балет был моим основным делом и призванием, задержаться в Алма-Ате я не смогла. С большим сожалением принуждена была отказаться от съемок…
И даже сейчас, много лет спустя, не покидает меня это сожаление. Я часто задумываюсь о том, как много, наверное, ярких, неповторимых граней творчества, жизни могло бы открыться мне в работе рядом с таким редчайшим художником, как Эйзенштейн. Ведь еще тогда, соглашаясь на роль Анастасии, я уже чувствовала, знала, что многие искания, замыслы Сергея Михайловича близки, дороги и понятны мне.
В этом позже еще раз убедил меня его фильм, хоть не увидела я в нем сцены, о которой мы мечтали с Эйзенштейном. Видимо, она была рассчитана лишь на какие-то мои пластические возможности…
Осталась у меня фотография, фотопроба — единственный след замысла… Но для меня осталась не только фотография. Осталась благодарная память об этом удивительном человеке, его уме, обаянии, безграничном таланте… Даже нечистые, недолгие встречи мои с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном — неизгладимый след в жизни.
В начале 1938 года произошла первая творческая встреча Черкасова и Эйзенштейна. Встреча эта как бы была предопределена судьбой в жизни большого актера и очень большого режиссера. Содружество их было долгим, страстным, мучительным и радостным для обоих, и только смерть Эйзенштейна разъединила их. Они были разными по натуре, эти два необычных человека, почти антиподами. Черкасов — очень мягкий, умеющий находить общий язык с каждым, добрый, боящийся обидеть кого бы то ни было. Эйзенштейн — властный, в работе жесткий и непримиримый, упрямо добивающийся того, что ему надо. Оба обладали бешеной работоспособностью и любили друг друга.
Дом наш был веселым и шумным, «слишком озвученным», как говорил Черкасов. Людей вокруг него было всегда много — чтобы всех усадить, стулья переносились из всех комнат. Телефон звонил до одурения, и мы его закрывает подушками, под которыми он стонал непрерывно. Как-то на чей-то вопрос: «А кто, в общем, был самым интересным гостем в вашем доме?» — Николай Константинович беспомощно развел своими длинными и выразительными руками, потом обвел глазами свою комнату, в которой мы все обычно сидели, и сказал: «Да вот, на этом диване у нас часто ночевал Эйзенштейн, утром, вставая, говорил: «Хорошо я поспал на историческом диване… Ну как же? Ведь до меня на нем спал Михаил Жаров». Эйзенштейн… Это, пожалуй, и есть мое самое интересное творческое содружество».