Пауза…
— Пленка кончилась… — странным голосом произнес Москвин.
— Съемка отменяется, — по дороге к выходу из павильона спокойно выговорил Эйзенштейн, — оператор не обеспечил ее необходимыми материалами, как, например, пленкой…
Я прекрасно помню нервную судорогу на лице Москвина. Второй режиссер «Грозного» Борис Свешников, взволнованный происшедшим, растерянно обратился ко мне:
— Это не из-за вас, Серафима Германовна…
— А я и не думаю, что из-за меня, — произнесла я, для себя необыкновенно спокойно, даже больше чем спокойно. — Я только думаю, что не заслуживаю такой грубости, что имею некоторое право на внимание к себе.
Думаю, что это происшествие все же запомнилось Москвину.
Прошло довольно много времени, и стало ясно, что он не может освободиться от сознания бессмысленности своего выпада.
Раздумывая над чем-то нерешенным, Москвин обычно насвистывал без всякого мотива.
Как-то на одной из съемок, зацепив меня беглым и странным взглядом, он отошел в сторону и, продолжая насвистывать, долго разглядывал что-то на стене, в данный момент ему абсолютно неинтересное, и, наконец, буркнул, не поворачивая головы:
— Ненавидите?.. — (Свист.) — Отчего? — (Тихий свист.)
— Оттого что вы ненавидите меня…
Свист замер, и снова возник, и снова прорвался бурканьем:
— Наоборот!..
Продолжения в тот раз не было.
Москвин не говорил плавно, ровно, он «выбрасывал на прилавок» обрывки своих мыслей, клочки чувств.
Изредка стал он звать меня «мадам», выражая тем свое внимание.
Ну, и я, конечно, не держала зла: начала понимать сложный характер Андрея Николаевича.
Весна размягчает сердца, как солнце — заледенелую землю: одна молодая осветительница принесла мне с гор маленький букетик первых подснежников. Сергею Михайловичу и Андрею Николаевичу я уделила по два цветка.
Сергей Михайлович ткнул подснежники в петлицу, и они тут же от немилосердных «пятисоток» сморщились, а Андрей Николаевич держал их в стакане с водой. Дня через два он, глядя на меня, брезгливо проворчал:
— В воду их — цветочки ваши… поставил… берег… а они — дьяволы — завяли…
Самое сильное, что я от него за все время услышала — это после одной сцены Ефросиньи:
— Мокро… от вас… под глазами… стало у меня… Черт те что!..
Мы с Андреем Николаевичем вместе ехали в трамвае на похороны Сергея Михайловича. Мы единились нашей утратой.
— Больше в Москву… не приеду… Никогда… — сказал Москвин.
А теперь и Москвина нет…
Несколькими строчками одного из моих «стихотворных произведений», посвященных Эйзенштейну, исчерпывающе сказано, что значила для меня работа над образом Ефросиньи, что значил для меня Сергей Михайлович Эйзенштейн — режиссер.
Вот чет и нечет
Моих алма-атинских дней.
То светлых красок,
То теней.
Я чрезвычайно взволнована тем, что Эйзенштейн сохранил в целости мои «вирши»: ведь они — документы, они — своеобразный дневник, они — контролеры воспоминаний. Легко исказить былое: сгустить тени или пересахарить то, что было истинно добрым. Мне хочется избежать подобного искажения, и вот не только вполне разумные, вполне деловые мои три письма к Эйзенштейну, но и некоторые из коротких рифмованных моих посланий к нему пусть послужат ориентирами для памяти.
Мы очень редко разговаривали с Сергеем Михайловичем: я не хотела или не умела попасть ему в тон — шутливый и даже чуть-чуть насмешливый. Мне хотелось именно с ним говорить об искусстве, о наших репетициях, о моем репетиционном самочувствии, узнать, как он относится ко мне в работе. Но не было чувства равенства между нами, чтобы серьезно и искренне разговаривать. Вот почему все мысли, чувства, сомнения, тревоги я выражала письменно. «Эпистолярный тип обращения» — так назвал Эйзенштейн в своем единственном письме мой способ общения с ним.
Как разнятся обращения к Эйзенштейну «стихами» от обращения к нему письмами, хотя тема одна: трудно идут репетиции и съемки.
Не получается то, чего друг от друга ждали. Не сбываются надежды обоих. Эйзенштейн раздражен и огорчен: я подрываю его авторитет — ведь, как на скачках, он «поставил» на меня — актрису.
Что чувствую я?
Стыд.
Мучительно осознавать, что не оправдываешь доверия.
Такой невосприимчивой, как на репетициях «Грозного», не помню себя.
Почему мне больно? Почему даже страшно?
Сергей Михайлович требовал, чтобы я была «главой рода», «каменной бабой». В статических сценах я его устраивала своей Ефросиньей. Но там, где темные страсти владели «послушливой» душой этой властолюбивой женщины, там в душе Бирман был камень, а не грозы и шквалы Ефросиньи.
Было то, что я называю двухмерностью, то есть только подобающим выражением лица или, что красноречивее, — «потемкинскими деревнями»; хлеба там не спечешь, щей не сваришь.
Эйзенштейн тяжело переносил мою неподатливость, считал меня упрямой, возможно, что и тупой.
Мне было больно, что я не оправдываю его надежд, оттого репетиции становились все безотрадней для меня и для режиссера.
Может быть, следует навсегда в архиве ЦГАЛИ оставить покоиться стихотворные записи тех дней, тех репетиций? Нет, это было бы неверным. Полушутка имеет право на жизнь: ведь «собака под енота» все же греет в мороз.
Эйзенштейн не выражал свое разочарование мною в масштабах, тому соответствующих. И я не хотела в открытую показать свое отчаяние. Результат — послание, так сказать, в «стихах»: