В декабре 1942 года — январе 1943 года, встретившись с Прокофьевым в Москве, мы не раз возвращались к вопросу об участии Сергея Михайловича в будущей постановке. Даже из коротких реплик Прокофьева становилось очевидно, что мысли в отношении звучания оперы, основных ее акцентов, постановочного плана в целом шли у Эйзенштейна и у меня в одном и том же направлении. Характерно, что спустя два года, когда мы начали с Сергеем Сергеевичем работать над подготовкой новой редакции оперы для постановки в Малом оперном театре и я предложил ему ввести новую картину (ныне — вторую) бала у екатерининского вельможи, Прокофьев воскликнул:
— А вы знаете, о том же, правда, мельком, говорил мне и Эйзенштейн. Прослушав оперу, он сказал, что ему не хватает этого бала…
Подобное совпадение позиций делало особенно заманчивой мысль о совместной работе над спектаклем. Очевидно, по возвращении в Алма-Ату Прокофьев в свою очередь сумел разжечь у Сергея Михайловича аппетит к этой работе. Реальным подтверждением явилась телеграмма, полученная мною от Прокофьева в середине февраля 1943 года:
«Эйзенштейн согласен работать постановщиком, а не консультантом. Просит срочно направить в Алма-Ату Вильямса для выработки планов декораций. Прокофьев». (П. В. Вильямс был главным художником Большого театра.)
Любопытная деталь: в архиве С. С. Прокофьева сохранился черновик этой телеграммы, написанный рукою… Сергея Михайловича. Это еще раз подтверждает, что аба они были заинтересованы в том, чтобы вместе ставить «Войну и мир».
Спустя два года после несостоявшейся постановки «Войны и мира» в Большом театре, летом 1945 года, мы встретились с Сергеем Михайловичем в Москве на концертном исполнении «Войны и мира» в Большом зале консерватории. Он вновь с большим увлечением говорил об опере Прокофьева, говорил и всякие добрые слова о концертном ее исполнении, хотя тут же не преминул сказать, что концертный план не позволяет раскрыть прокофьевское произведение во всем его масштабе и объемности (а это действительно так). И вновь подтвердил, что с величайшей охотой взялся бы за постановку «Войны и мира»: дайте только срок, «доконаю» Грозного, и поставим!
Тяжелая болезнь, надолго выбившая Сергея Михайловича из строя, не позволила ему реализовать эту давно облюбованную мысль.
Раз уж зашла о том речь, не могу не сказать, что мне лично встреча Эйзенштейна и Прокофьева в работе над «Войной и миром» представлялась еще и потому особенно значительной и перспективной, что, по глубокому моему убеждению, опера Прокофьева во всем своем масштабе может быть по-настоящему раскрыта и донесена до слушателя-зрителя не столько в театре, весьма ограниченном в своих выразительных возможностях, сколько в кино. Убежден, что если бы Эйзенштейну удалось свершить задуманную им постановку «Войны в мира» в театре, то этот спектакль стал бы для него лишь эскизам к будущей киноопере «Война и мир». Этому не дано было свершиться, но разве этот замысел не может, не должен пленить нашу талантливую молодую режиссуру театра и кино?..
Помню его широкий лоб, небольшие, глубоко посаженные глаза. Во взгляде угадывалось то, что больше всего ценю я в людях — содержание.
С Эйзенштейном я познакомился летом 1940 года, в Барвихе (Подмосковье). Вспоминаю человека, который мог подолгу стоять и наблюдать за тем, как я работаю. Внешне он оставлял впечатление человека замкнутого, неразговорчивого. Нас, очень разных по темпераменту и складу ума, сближало одно — отношение к искусству. Он любил, ценил живопись… В те годы ничто другое не способно было вызвать у меня большее уважение, чем это качество…
Однажды, когда Эйзенштейн вновь оказался рядом со мной, я понял, что о лучшей модели для портрета мне нечего даже помышлять. Я стал писать его портрет.
Как только я взял в руки кисть — я лучше почувствовал его, узнал о нем даже то, о чем мы не говорили. Передо мной сидел человек, переживающий мучительную внутреннюю драму — драму творчества. Это было лицо бунтаря. Это был бунт не столько против косности в жизни и искусстве, сколько против себя самого.
Человека постоянно подстерегает опасность остановки для художника — это страшно. Мне и сегодня хорошо знакома боязнь повториться. Когда посещает это чувство, приходится перешагивать через себя, пересиливать собственную лень, делать невозможное…
Если напрячь память, которая во многом начинает мне изменять, и если попытаться все-таки восстановить живой облик Эйзенштейна в сознании — так это, наверно, драма — драма беспокойного художника.
Портрета Эйзенштейна я не дописал — не помню, что-то помешало докончить работу. Теперь мне говорят: Эйзенштейн не успел в жизни многое завершить. Наверно, так было ему суждено, остался таким он и на моем холсте.
После я никогда больше не встречался с Эйзенштейном…
Сейчас говорят — Эйзенштейн был одним из самых интеллектуальных художников нашего времени. Я же помню — широкий лоб, глаза, в которых был и природный юмор и ум. Он явился для меня моделью для портрета, и мне не приходилось искать, домысливать образ. Я видел перед собой лицо, изнутри наполненное огромным смыслом.
Наверное, простота и естественность — главное в любых людских взаимоотношениях. Однако я всегда старалась не забывать, что встречаются на совете прекрасные люди, разговор и общение с которыми воспринимаешь как бы в нескольких сложных планах. И бывает трудно сразу определить, какой из них в данный момент важнее. Порой внешний, словом выраженный. А порой внутренний, глубокий и умный, иногда смешливый, с юмором подтекст, который угадываешь, домысливаешь за словами и жестами человека. Этот «второй план» иногда можно понять лишь чутьем, интуицией, сердцем… Но, право, человек, зовущий собеседника на такое многоплановое общение, не становится менее естественным и искренним…